Наедине с другом ЛИТЕРАТУРА В СТАРШИХ КЛАССАХ (Л.Р. Кабо) 1985
Назначение: Книга написана в форме живой беседы с читателями старшеклассниками
Авторство: Любовь Рафаиловна Кабо
Формат: DjVu, Размер файла: 2.30 MB
СОДЕРЖАНИЕ
Глава 1
Совет в Филях 4
Глава 2
Крутой порог 10
Глава 3
Начало всех начал 28
Глава 4
«Я мужчина и все это знаю» 46
Глава 5
«О, как убийственно мы любим» 58
Глава 6
Маленький Эркель 70
Глава 7
Когда все набекрень 90
Глава 8
Нельзя так с человеком! 108
Глава 9
Четыре доктора 126
Глава 10
Тульская булавка с бронзовым пистолетом 144
Скачать учебник СССР - Наедине с другом ЛИТЕРАТУРА В СТАРШИХ КЛАССАХ (Л.Р. Кабо) 1985 года
СКАЧАТЬ DjVu
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины...
Борис Пастернак
СОВЕТ В ФИЛЯХ
Вместо вступления
Любила я в юности одного человека. Любила — как тяжелую работу делала. То он отвечал мне взаимностью, тогда я словно на крыльях летала; то вдруг откидывал о? Гсебя на тысячу верст, и молодому отчаянью моему не было тогда предела. Видно, не очень это хорошо, не всегда хорошо, когда сверстники, ровня. Потому что женщина, сколько бы ей ни было лет, даже очень юная женщина, найдет избранника — и все, и ничего ей уже больше для личной жизни не надо: дом, семья. А мужчина думает: как это так — все? Я же еще ничего не видел!.. Конечно, какой мужчина, какая женщина, но тут очень уж, видно, был типический случай.
Но я не о том сейчас. Я о том, как он меня вдруг откинул однажды; меньше всего именно в ту минуту, в той ситуации я этого ждала. Что было делать? Вот так, элементарно, — в этот день, в следующий, — что было делать, куда идти? Дома — любящие родители. Переполошатся: голубчик, что с тобой? Расстроятся тоже или, того хуже, обо всем догадаются. Однокурсники станут любопытствовать: что с тобой? Такая вроде веселая всегда... И уехала я к подружке в Фили, в барак. Тогда на том месте, где сейчас возвышается панорама Бородинской битвы, были рабочие бараки. Подружка ушла в институт, а я заперлась до ее возвращения в ее комнате: тут уж мне никто не помешает.
Ревела. Часа два ревела взахлеб. Вы извините мне такое просторечие, не говорить же о себе высокопарно: рыдала, билась... Дело, между прочим, было нешуточное. В девятнадцатом веке героини от меньшего заболевали нервной горячкой, их увозили за границу лечиться.
А из меня героиня романа не получалась. Потому что — сколько можно вот так предаваться отчаянью? Жить дальше не хочется, это верно. Незачем дальше жить. Но ведь и с собою кончать — не хочется. Сижу вздыхаю. Еще сидеть и сидеть, пока подружка вернется. И не все ли равно — что
делать, где сидеть, если завершилась, кончилась моя жизнь, ничего хорошего в ней уже никогда не будет.
И тут я увидела на подоконнике единственную в этой неказистой комнате книжку. Лирика Пушкина. Ну, это-то я знаю, другое бы что-нибудь! Вздыхая и скучая, открыла. С самого начала открыла, с лицейских стихов. «Медлительно влекутся дни мои, и каждый миг в сердце множит все горести несчастливой любви...» Даже усмехнулась: что ты по-
нимаешь в этих горестях, семнадцатилет*ний мальчик! Ты до наших взрослых лет, до девятнадцати доживи... «Играйте, пойте, о друзья! Утратьте вечер скоротечный...» Мальчик... «Сквозь слезы улыбнуся я...» Да, и так бывает. Вот и я сейчас — то же самое: улыбнулась — сквозь слезы... «А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте, любви не ведая страданий, я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний...» Такое плавящееся, обжигающее — «бесстыдным — бешенством» — это Пушкин? «Звезда печальная, вечерняя звезда...» Нежное, задумчивое — он же?..
Словно никогда не читала, все вновь! От первой строки до последней, через всю его жизнь. «Простишь ли мне ревнивые мечты, моей души безумное волненье?..» «Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный...» «Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем...» Сколько любви — и разной! До этого последнего: «Исполнились мои желания. Творец тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона...» Словно прохладную руку — на горящий лоб!.. «Ты предаешься мне нежна без упоенья, стыдливо-холодна, восторгу моему едва ответствуешь...»
А сколько жизни вокруг него, ведь не только любовь, сколько вместилось и дружеских встреч, и разлук, и разочарований: и «с вами снова я», и «снова тучи надо мною собра-лися в тишине...», и «слово, звук пустой», и величавый «Памятник»: нет, не пустой звук слово! И «я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю», и то последнее 19 октября в его жизни, когда хотел — и не смог написать о царе, не написалось... Все живое. Все громадное, то, что называется Пушкин, — сложная его судьба, летящие, как почерк
его, мысли, все те люди, которые имели счастье — и всегда ли ценили его? — счастье прикосновения душою к такой душе... «Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море...» Стоп! Вот так раздумчиво, твердо, как что-то само собой разумеющееся: «Мой путь — уныл»... А дальше? «Но не хочу, о други, умирать...» Вот и я не хочу. Что делать, Пушкин?.. «Я жить хочу...» Да, да, хочу жить! Очень! «...Чтоб мыслить и страдать».
Он всему открыт, все понимает. Рядом с ним ничего не страшно. Такой удивительный человек рядом с нами: уязвимый, беззащитный, как и все мы; бесстрашный, как очень немногие из нас. Жить, чтоб страдать? Конечно. Чтоб мыслить? Ну, это уж как получится. «А слезы лью; мне слезы утешенье...» Может быть, между прочим, никаких утешений уже не будет, что из того? Если уже ничего не страшно.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля...» А я-то, я о счастье, глупая Есть, конечно, счастье, мне ли не знать? Потому и ревела только что. Но счастье это — разное. Вот и к этому я, наверное, когда-нибудь еще приду: покой, воля. Освобождение от всех этих изнурительных, исполосовавших* страстей. Наверное, приду и к этому, потому что Пушкину — верю.
Ах, какая жизнь — от безмятежного мельтешения отрочества до умудренного, завещательного: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!..» До этого вот «игралища таинственной игры», над которым стоит многое переживший человек в безответном раздумье.
Вот так, помнится, меня, распухшую от слез девчонку, взял Пушкин за руку и утешил, ободрил. Он не говорил: «Горя не будет больше». Он говорил: «Будет горе. Может, еще и большее горе будет, только ты не бойся, ты выдержишь...» Он что-то одному ему известное измерил в своем собеседнике и поверил ему. Я Пушкину поверила, а он, между прочим, поверил мне. И уже здоровую, уже ничего не боящуюся, уже готовую ко всему вывел за руку обратно к людям. Вот так мы с Пушкиным посидели в Филях. Посовещались.
Я ведь все это к чему рассказываю? К тому, что удивительные есть у нас собеседники: умнейшие люди России. И большой современный поэт Борис Пастернак, стихи которого я в эпиграфе цитировала, именно о них сказал, видимо, в другом своем стихотворении: о том, что путь в завтрашний день расчищают «откровенья, бури и щедроты души воспламененной чьей-нибудь». Есть у нас эти собеседники — с «воспламененной душою», собеседники, готовые щедро делиться всем, что ими передумано и пережито.
А раз уж они есть, захотелось мне поговорить с ними, с русскими писателями, о вещах, которые нас с вами интересуют. Поговорить свободно, вот как с Пушкиным в Филях толковала. Ни на какую строгую научность не претендуя, потому что какая уж в моей беседе с Пушкиным была научность! Утверждая вещи заведомо спорные, даже, может быть, ошибаясь в чем-то, — без этого, как мы понимаем, свободного разговора нет.
К этому и вас приглашаю: подумаем вместе, поговорим. О любви? И о любви, конечно. Русская литература не зря, очевидно, испытывала своих героев любовью. Уменье любить или неуменье любить — не с этого ли прежде всего начинается человеческий характер? Уменье быть счастливым — в любых обстоятельствах, какие бы ни предложила жизнь, — и неуменье быть счастливым даже в обстоятельствах благоприятных; встречается, к сожалению, и такое.
А как зависишь в юности от окружающих, как томит подчас их непонимание, иногда действительное, иногда только кажущееся, каким одиноким чувствуешь себя! Только ведь и решаешь единственную эту проблему: я и человечество, человечество и, между прочим, я! Нет писателя, который не говорил бы об этом иногда впрямую, иногда — всей своей судьбой. И разве не хочется спросить опытного и, казалось бы, невозмутимого человека: как удалось ему со всем этим совладать и закалить свою душу? Иным удалось, иным так и не удалось, они сами вам об этом расскажут.
Каждого из них мучило свое, так же, как и всех нас мучает свое: одному надо, чтоб все окружающие его любили, необходима гармония с миром, ему без этого жизни нет; дру-
гому важно, чтоб любил единственный, третьему вообще ничьей и никакой любви не надо, важно, чтоб ему подчинялись, его слушались. Трудно все. И не всегда ясно, откуда же она протянется, дружеская рука. Мне, как я только что говорила, в памятный, очень трудный день, помог Пушкин, — неожиданно, вдруг! А кто поможет вам, и тоже неожиданно: Достоевский, Толстой? Может быть, Тургенев? Чехов, быть может? Или очень сегодняшний и очень умный писатель Герцен? Современный молодой человек, он ведь многому открыт, он, мне кажется, умней, чем мы в его годы были...
«Цель художника, — писал Толстой Боборыкину, — не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях».
Вот и это еще — самое важное, быть может! — любить жизнь!..
КРУТОЙ ПОРОГ
...Как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?..
И. С. Тургенев
Жителей столицы мудрено было напугать тяжело нависшими тучами, и в этот послеполуденный час на улицах города было по-воскресному оживленно.
По набережной Екатерининского канала шла группа офицеров: день вне казармы, вечер, и, главное, ночь были у них впереди. Шли редкие прохожие.
1 Сейчас канал Грибоедова.
Медленно брел вдоль решетки, словно ожидая кого-то, молодой человек с белым свертком под мышкой. Бежал по мостовой, подергивая за собой санки и корзину на санках, посланный с поручением мальчик.
Вот в эту минуту и показалась окруженная конными казаками карета, за нею — сани, за ними — еще сани. Скромно, почти бесшумно, странно отчужденно, словно собственный крошечный мирок в огромном мире. Надо было быть коренным петербуржцем, чтоб сразу понять — царь. Вытянулись, отдавая честь, офицеры. Дорожный рабочий прислонил лом к решетке канала, стянул с головы шапку. Остановился мальчик, не зная, на что и смотреть: на знакомый всей России профиль в глубине кареты или на то, что интересовало его неизмеримо больше, на казачьи погоны и на конскую стать.
И в ту же секунду раздался взрыв.
Упал, смертельно раненный, мальчик, оказавшийся слишком близко к карете. Болезненно заржала лошадь, идущая впритык к карете, метнулась в сторону; медленно свалился наземь конвойный казак. Царская карета, припав на заднее колесо, покосилась и встала.
Откуда сразу набежало столько народа? Этого никогда нельзя понять. Кажется, прохожих только что можно было пересчитать по пальцам. Но к тому времени, как царь вышел из кареты, помедлив на подножке и оглядываясь по сторонам, к этому времени уже целая толпа одичало рвала молодого человека, притиснутого к парапету; белого свертка в руках у него уже не было.
Царь постоянно чего-то ждал и уставал ждать. В него стрелял Каракозов, было это без малого пятнадцать лет назад. Стрелял Соловьев, и Александр вынужден был бежать от него, петляя по Дворцовой площади. Дважды взрывалось полотно железной дороги, когда царь с семьей возвращался из Крыма в Петербург. Не так давно злоумышленники проникли в самый Зимний дворец; чудовищный взрыв, сотрясший дивное творение Растрелли, застал царя и его гостей на пороге столовой.
И каждый раз царь вынужден был читать одно и то же в тех листовках, которые ему неукоснительно передавались: «смерть Александра II — дело решенное, это только вопрос времени», «если бы царь отдал свою власть Учредительному собранию, мы бы оставили его в покое», «объявляем еще раз Александру II, что эту борьбу мы будем вести до тех пор, пока он не откажется от своей власти в пользу народа»... Авантюристы, безумцы!.. Царю, человеку, ответственному перед самим богом за покой и благоденствие вверенной ему державы, предлагать собственной рукой ввергнуть страну в анархию и хаос!
Что побудило его приблизиться к этому юноше — желание заглянуть в обезумевшие его глаза с той восторженной жутью, с какой люди заглядывают в дремучий омут? Понять хоть что-то в том нечеловеческом единоборстве, в которое его неведомо за что вовлекали? Может быть, милосердие? В конце концов, от него вечно чего-то ждали, и уж к этому-то царь должен быть готов всегда — к милосердному жесту...
Так или иначе, царь из кареты вышел и в сопровождении полковника Дворжицкого направился к задержанному. Того крепко держали, и смотрел он прямо в лицо царю исподлобья — испуганно и злобно.
— Кто ты таков? — спросил Александр.
— Мещанин Глазов.
Не был задержанный мещанином Глазовым. Был это Николай Рысаков, лет ему от роду было девятнадцать, все это станет известным позднее.
— Что с государем? — совсем рядом с царем спросил в толпе чей-то взволнованный голос.
Царь оглянулся. Они плотно стояли вокруг него, его подданные, непривычно близко. Слишком близко. Царь чувствовал себя сейчас опечаленным отцом среди встревоженных, льнущих к нему детей.
— Я-то слава богу, — ответил он бедным своим детям. — Я уцелел, но вот... — И скорбно кивнул головой в сторону пронзительно кричащего мальчика.
И тут вдруг злоумышленник сказал, глядя все так же исподлобья в самое лицо царю и с трудом владея бледными, дрожащими губами:
— Еще слава ли богу...
О чем можно говорить с такими!.. Царь повернулся, невольно пожав плечами, сделал несколько шагов...
Когда рассеялся дым, взметенный вторым, еще более страшным взрывом, царь сидел у решетки канала, прислонившись к ней спиной и упершись руками в панель. Шинель с него сорвало, большое, тучное тело мокло в крови, обе ноги были оторваны. В нескольких шагах от него лежал, отброшенный взрывом и тоже в крови, какой-то человек; это он подошел вплотную к царю и спокойно бросил между ним и собой завернутый в белую салфетку сверток. Позднее, когда в госпитале, с трудом приведя его в чувство, попробуют установить, кто он, он ответит «не знаю» и, умирая, ничего уже не скажет больше. И это тоже станет известно позднее, кто он: двадцатипятилетний Игнатий Гриневицкий. Подпольная кличка — «Константин», «Котик».
«...Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни часа в светлое время торжества... Но своею смертью я сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто, никто на свете требовать не может». Такое письмо напишет, оказывается, в канун рокового дня Гриневицкий. Он погибнет, да; и самые требовательные его друзья, самые взыскательные его единомышленники, «никто, никто на свете» не потребует от него большего! Как хочется этому юноше жить, и как силен тот нравственный императив, что тем не менее толкает его на гибель!..
Кто прочтет эти чистые и страстные строки? Никто. Горстка товарищей, которым они адресованы. Газеты же, которые разошлись по всей России и были доступны каждому, рассказывали о другом: о царе-мученике, о царе-страстотерпце. «Несите меня во дворец... там... умереть...» — такова была его последняя воля. Человек, дрожавший в предсмертном ознобе, наспех прикрытый первой попавшейся шинелью. Человек, спрашивающий у поддерживающего его в санях откровенно плачущего казака: «Ты ранен, Кулебякин?» — «Что говорить обо мне! Вас, государь, жаль...» «Возлюбленный монарх», «венценосный страдалец» — бесконечно повторяемые, эти слова гипнотизировали. Тысячи российских граждан, еще вчера не задумывавшихся о существовании царя, теперь содрогнулись от ужаса. По России служились молебны. Был заложен там же, на набережной Екатерининского канала, и достроен много позже, в царствование Николая II, храм «На крови», стилизованный под московский храм Василия Блаженного, но, в отличие от московского, аляповатый и грузный.
А перед судом соответственно предстали изверги, исчадия ада, люди, проклятые еще в материнском чреве.
Сидела перед судом Софья Перовская — строгий воротничок, невинный, открытый лоб, детское выражение лица. Это она, как выяснилось на следствии, была непосредственным организатором происшедшего: расставила метальщиков, движением платка дала им сигнал и, глядя издали, дождалась развязки, а дождавшись, бросилась на конспиративную квартиру с радостной вестью: наконец-то свершилось!
О чем думала Софья Перовская сейчас? Может, о том, о чем только накануне, перед судом, писала нежно любимой матери: «Об участи своей не горюю, спокойно встречаю ее, всегда жила так, как подсказывали мне мои убеждения...»
Сидела перед судом хозяйка конспиративной квартиры Геся Гельфман, не могла не думать, конечно, с тревогой и болью о живом существе, нежные, доверчивые движения которого только-только начала в себе ощущать. Сидел изобретатель реактивных летательных аппаратов Николай Кибальчич, обдумывал на суде, а потом торопливо набрасывал в камере проект летательного аппарата — то единственное, что ему хотелось после себя оставить. Сидел рабочий Тимофей Михайлов; все держались, держался и он. Сидел Николай Рысаков — на той же скамье, что и другие, но словно невидимой стеной отгороженный от товарищей: это именно он все рассказал, всех выдал.
И сидел на скамье подсудимых Андрей Желябов.
Желябов был арестован 27 февраля и в событиях 1 марта непосредственного участия не принимал. Но он потребовал, чтобы его приобщили к делу первомартовцев: «Было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II...» Он единственный откажется от защиты и будет вести ее сам — не себя защищать, но, пользуясь трибуной, разъяснять цели и задачи руководимой им организации. И председатель суда будет то и дело обрывать его: «Суд не место для теоретических обсуждений...» И будет издеваться прокурор: «...Угодно величать пышным наименованием «партии».
Прокурор будет патетичен: «Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершенных на русской земле...» Будет глумлив: «Если Исполнительный комитет этот так правильно организован... неужели у него не нашлось более сильной руки, более сильного ума, более опытного революционера...» Это — в адрес Софьи Перовской. Не потому ли, что играл с нею в детстве?.. Он сам себя поздравит, наверное, с ораторским экспромтом: «Когда люди плачут, Желябовы смеются...» И сам себя выдаст этим экспромтом: нервы его не выдержат, видно, от стоического спокойствия тех, кого он с таким пафосом обвиняет.
И будут краткие, исполненные достоинства слова подсудимых. «Кто знает нашу жизнь, не бросит нам обвинения ни в безнравственности, ни в жестокости», — это скажет Перовская. Кибальчич будет говорить все о том же — о том изобретении своем, которое захочет оставить России. Желябов вновь попытается осветить программу «Народной воли», и вновь ему этого не позволят.
И будет яркое апрельское утро, когда солнце играет в ручьях и бесчисленных лужах, и невозможно оторвать от радостного этого сверкания невольно щурящихся после каземата глаз. И гром барабанов у самого помоста, и нежность к товарищам, бессильное желание хоть как-то их защитить, все взять на себя. Если бы можно было все взять на себя!.. И будет молчаливо ждущая казни, ничем не разбуженная толпа. Не понимают. Не приемлют. Не слышат ничего, только этот мертвящий гром барабанов. Может, позже когда-нибудь?.. Через несколько поколений?..
Одиночество. Вот так надо уходить из жизни — оболганными перед народом, оклеветанными перед ним. Тишина и одиночество — до звона в ушах...
Не этот ли звон безответной, напряженной тишины слышал и Радищев когда-то давно, около ста лет назад, когда печатал свое «Путешествие из Петербурга в Москву»
и сжигал напечатанное, потому что одиноко и страшно, и печатал снова, понимая, что все равно обречен на печатание этой книги, что все равно не может не быть собой. И что чувствовали те, на Сенатской, не то же ли самое, когда солдаты кричали о присяге жене Константина, какой-то там Конституции, и, так ничего и не поняв, валились, валились под пулями, под осколками снарядов, под гвардейскими палашами — на снегу Сенатской площади, на невском льду, на прямой как стрела окровавленной Галерной? И вот так же глумливо лгали газеты и молчала не ведающая ни о чем Россия. Сражение насмерть, когда один из противников лжив и безнаказан, а у другого связаны руки и кляп во рту. Правды — как глотка воздуха, во что бы то ни стало — правды!.. Не это ли и почувствовал Пушкин, когда писал в Сибирь: «Не пропадет ничего. Ни скорбный труд ваш. Ни высокое стремление ваших дум». Высокое стремление дум, только так. Мужайтесь, ваша честь ничем не запятнана, ваши братья не сомневаются в вас...
Если бы и сейчас, на Семеновском плацу, хоть одно слово надежды! Ни единого слова в этой огромной, безликой, запрудившей всю площадь толпе. Молчание. О чем будут думать или тихо переговариваться все эти люди, разохотившиеся посмотреть на казнь? Может, содрогнутся невольно: «Какой молоденький!» Удивятся: «Обнимаются, смотри! Тоже, гляди-ко, люди!..» Будут говорить, расходясь: «Что им не жилось? Что им, спросить, надо было?..»
И ведь был еще мальчик у колес, кричавший от боли и в конце концов умерший, ни в чем не повинный мальчик! Словно остро отточенный нож, словно бритва, — пройди-тесь-ка по лезвию ее! По одну сторону — самоотверженный подвиг, беззаветнейший героизм, по другую — неверное движение, чуть-чуть качнет в другую сторону, — жестокость, уголовщина, бессмысленное убийство. Мирный день, изодранный в клочки, страдание, кровь, крики боли и ужаса. Какова же должна быть убежденность в правоте своего дела и готовность идти до конца, чтоб не испугаться не виселицы, нет, не тюрьмы и каторги, не за себя испугаться, но чтоб не дрогнуть перед этой добровольно принятой на себя миссией и судьи и палача, чтоб самому, по доброй воле, взорвать инерцию мирно катящихся дней! Каков должен быть душевный строй, не в один день сформировавшийся, чтобы на суде упрямо смотреть мимо судей, поверх всего этого враждебного зала, словно вовсе не слыша клеветы и глумления. «Знаешь ли ты, что тебя ожидает?» — «Знаю». — «Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?» — «Знаю». — «Отчуждение полное, одиночество?» — «Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары...» Это — из тургеневского стихотворения в прозе «Порог», поводом к написанию которого послужил процесс над Верой Засулич в 1878 году.
Вера Засулич стреляла в петербургского градоначальника Трепова и судом присяжных под председательством А. Ф. Кони была оправдана.
«Готова ли ты на преступление?» Девушка потупила голову: «И на преступление готова». Голос не тотчас возобновил свои вопросы. «Знаешь ли ты, — заговорил он наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?» — «Знаю и это...»
А еще раньше, до стихотворения «Порог» и года за четыре до описываемых событий, появилось еще одно произведение Тургенева о том же — роман «Новь». Из этого романа «общество узнало, что они — преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историей и ее путями, — не бесчестные, не корыстные, не низкие и развратные люди, какими их пытались представить с официальной стороны...» — так писал о романе Тургенева А. Ф. Кони. Он писал: «Новь» устанавливала спокойный и примирительный взгляд на эту молодежь...»
Так писал о романе «Новь» человек, благодаря которому Вера Засулич будет оправдана. Но он не был прав. «Спокойный и примирительный взгляд», как выяснилось довольно скоро, не устраивал никого, и прежде всего тех, о ком шла речь в романе. Это предвидел и автор. «Нет никакого сомнения, — писал он еще в процессе работы над романом, — что, если за «Отцов и детей» меня били палками, за «Новь» будут лупить бревнами...»
Удивительная все-таки писательская судьба. Отвлечемся ненадолго, задумаемся над этим: били за один роман, будут бить за другой, а писатель тем не менее пишет!.. Какая сила ведет пером такого писателя? Какой неодолимый, крутой порог — и зачем? — воздвигает перед собой Тургенев!..
Еще Добролюбов говорил о Тургеневе, что тот «быстро угадывал новые потребности, новые идеи, вносимые в общественное сознание», обращает и всегда обращал внимание прежде всего «на вопрос, стоявший на очереди и уже смутно начинавший волновать общество...». Именно этой «самой жизненной стороной таланта Тургенева» объяснит критик то, что «с такой симпатией, почти с энтузиазмом встречалось до сих пор каждое его произведение».
Что будет Добролюбову известно о Тургеневе к 1860 году, когда он все это писал? Будут известны «Записки охотника». Неизбежность отмены крепостного права будет доказана автором «Записок» за несколько лет до того, как об этом заговорят сразу все. Будут известны романы Тургенева «Рудин» и «Дворянское гнездо». Но важнее других произведений Тургенева покажется Добролюбову роман «Накануне», роман, в котором заявлена «деятельная, энергичная сила, так необходимая сейчас в России». Вот от этой общественной потребности в людях действия, — горячо подхватит Добролюбов, — и вправе они ожидать появления таких героев, как борющийся за освобождение своей родины болгарин Инсаров. «Когда придет их черед приняться за дело, — так будет писать критик обычным для него «эзоповым языком», кое-как сопротивляясь царской цензуре, — они уж внесут в него ту энергию, последовательность и гармонию сердца и мысли, о которой мы едва могли приобрести теоретическое понятие...»
Все, что будет дальше, известно. Тургенев не без основания вычитает в статье Добролюбова надежду на революционное преобразование России и не захочет ее разделить. И скажет Некрасову свое ультимативное «или я, или Добролюбов», а когда статья Добролюбова все же будет напечатана, разорвет свои отношения с «Современником», чтоб на страницах совсем другого журнала сказать все, что он думает о «русских Инсаровых».
Так встретимся мы с нашим другом Базаровым. Или с недругом — к нему ведь нельзя отнестись безразлично, он сам не позволит. Мы увидим человека воистину незаурядного, человека, которому надо или доставить торжество своей идее, или умереть, человека, погруженного в свои научные проблемы и в свете их глубоко равнодушного к тому, как его судят и что о нем говорят. Увидим его прямодушие и страстность в любви. Как беззащитен он в ту минуту, когда «страсть, похожая на злобу и, быть может, сродни ей» бьется в нем, и насколько же человечнее он «чистой и холодной» барыни, затеявшей с ним кокетливую игру! Увидим, как он неправ и в то же время человечески понятен, когда, сломленный этой страстью, оскорбленный, раздраженный до предела, недобро надвигается на ни в чем не повинного Аркадия: «Сделай одолжение, поссоримся раз хорошенько — до положения риз, до истребления...» Увидим его на дуэли, навязанной ему Павлом Петровичем: «Прямо в нос целит, разбойник... Стану смотреть на цепочку его часов...» Мы перед лицом самой смерти увидим его: «Сила-то, сила, вся еще тут, а надо умирать!..» Ни на одну секунду не оставит он ни отцу, ни прежде всего самому себе надежды на свое выздоровление; ее нет, этой надежды, и незачем себя ею тешить. «Евгений, сын мой, дорогой мой милый сын», — услышит он отца и с трудом разлепит смеженные забытьем веки. «Что, мой отец?» — ответит он в тон, потому что даже сейчас, обреченный и погибающий, чувствителен к малейшему пафосу, и даже сейчас ирония его наготове, та ирония, что присуща только очень сильным людям и направлена прежде всего против своей слабости. «Мне мечталось фигура сумрачная, наполовину выросшая из почвы. Тут было не до нежностей» — так скажет Тургенев о своем герое. «Он честен, правдив и демократ до конца ногтей...» И конечно, правы были критики, говорившие о том, что Тургенев попал под обаяние своего героя. Они говорили грубей: польстил этим «свистунам», мальчишкам!..