Skip to main content

"Наука и Религия" №1 1978 год (стр. 52-56)

Литиратура, искуство

ГОД АЙНИ

В апреле этого года исполняется 100 лет со дня рождения таджикского писателя, ученого и общественного деятеля Садриддина Айни. Эту дату отмечают не только в нашей стране: в связи с юбилеем Международная организация по вопросам просвещения, науки и культуры при ООН (ЮНЕСКО) объявила 1978 год годом Айни — прогрессивное человечество не забывает лучших своих представителей, тех, кто заботился о просвещении народа и освобождении его из духовного рабства, кто внес свой вклад в мировую науку и культуру. Именно таким был Садриддина Айни. Судьба его удивительна. Потомок ходжей из таджикского селения Соктари, скромный учитель мусульманской школы, он половину своей жизни — до сорока лет прожил в Бухарском эмирате, который не зря считался заповедником мусульманского средневековья. Айни не был безучастным свидетелем этого «царства мрака», где в неприкосновенности жили обычаи, «приличествовавшие эпохе Чингисхана». Испытавший на себе весь ужас эмирского беззакония, ненавидевший эмира, он одним из первых поднял голос против тирана. Он утверждал пользу светских знаний в противовес мусульманскому богословию.

Садриддин Айни

Радий Фиш, Рахим Хашим

На рассцвете

Весть об Октябрьской революции Айни встретил с надеждой и радостью. Он написал в 1918 году «Марш свободы», ставший первой советской таджикской песней, которую пели на мотив «Марсельезы»:

О рабы, поднимайтесь из пpaxa! Сбросьте цепи покорства и страха!

Красным знаменем мир озаря, Засияла свободы заря!

В 1920 году Айни принял участие в бухарской народной революции, свергнувшей эмира. Он стал в ряды строителей новой жизни. «Сорокалетним писателем встретил я Октябрь, — говорил в одном из своих выступлений Айни, — и в этом возрасте поступил в школу Октября. Эта школа воспитала меня, и, пройдя ее, я словно заново родился... » Своими произведениями Айни разъяснял землякам политику Советской власти, призывал отказаться от вековой покорности судьбе и взять ее в свои руки. Он положил начало таджикской советской литературе, перебросив мост от культурного наследия прошлого к культуре нового типа — социалистической. Теперь он нес народу не просто просвещение, а свет новой, социалистической идеологии.

Скачет красный ковалерист

Перейти на страницу загрузки

Перейти на страницу скачивания "НАУКА И РЕЛИГИЯ" №1 Январь 1978 год 

 

На книгах Айни воспитывалось классовое сознание тысяч мусульман-бедняков. В его повести «Одина», в романах «Дохунда», «Рабы» — яркая картина общественной жизни в моменты величайших социальных сдвигов, в них опыт революционной и созидательной работы народа в новую эпоху, рассказ о поисках правды и о счастье обретенного нового мира. Айни писал о своем романе «Рабы»: «Эта книга о прошлом написана как завет для будущего, потому что история только тогда имеет смысл, когда в руках у людей она становится орудием борьбы за будущее». Не случайно творчество Айни находит сегодня внимательных и заинтересованных читателей в странах Азии и Африки, судьбы которых близки историческому прошлому таджикского народа. Не зря и многие писатели этих стран называют Айни своим учителем. Лучшие произведения Айни переведены на восточные и западные языки, ученые исследуют его творчество, мировая печать посвящает ему статьи.

Не только писателем и просветителем вошел Айни в мировую культуру. Энциклопедическая образованность, глубина знаний, исследовательский талант сделали его видным ученым. Его очерки о бухарских эмирах мангытской династии и об истории бухарской революции легли в основание таджикской советской исторической науки. Труды, посвященные классикам мировой литературы Рудаки, Фирдоуси, Саади, Бедилю, Навои, — образцы литературоведческой науки. По праву он стал в 1951 году первым президентом Академии наук Таджикской ССР и оставался на этом посту до конца жизни.

Биографы Айни часто употребляют слово «первый». В народе его называли устод, что значит мастер, учитель. Таким он остался в памяти людей — мастер своего дела, учитель тех, кто стремится к истине, к знанию. Мастер и учитель, он боролся за торжество разума и справедливости — прекрасная миссия просветителя и гуманиста.

 

В этом году в Душанбе в издательстве «Ирфон» выйдет книга о Садриддине Айни Радия Фиша и Рахима Хашима. Мы предлагаем нашим читателям одну из ее глав в сокращении.

 

МНОГО РАЗ АЙНИ видел одутловатое с набрякшими подглазниками лицо этого совсем еще не старого человека, правда, не близко, а во время его выездов на охоту, в загородный дворец или на пятничную молитву в окружении свиты, скороходов, телохранителей, лицо всегда надменное и брезгливое. Во взгляде чуть прищуренных миндалевидных глаз, одновременно цепких и невидящих, как у хищных кошек, было нечто животно-инстинктивное, независимое от логики или морали, и потому внушавшее страх и гадливость. И надо же, чтоб именно теперь, когда, подводя итог своей жизни, он начал «здание возводить из старых кирпичей», чтоб «в нем устроить пир в честь ушедших друзей», ему снова привиделось это лицо убийцы его братьев и стольких близких людей. Именно сегодня в предрассветный час привиделся ему эмир бухарский — генерал-лейтенант русской императорской службы, кавалер ордена Александра Невского и тень бога на земле Сейид Алимхан бинни Сейид Абдулахад.

Вопреки обыкновению, Айни долго лежал в постели с открытыми глазами, не чувствуя, что мельчайшие брызги редкого в Самарканде майского дождя, отскакивая от приоткрытой рамы, падают ему на лоб, и только резкий трамвайный звонок привел его в себя. Неподалеку от дома, где в двадцатые годы ходил паровичок-кукушка с вагончиками, перевозивший товары, а иногда людей, теперь дребезжал трамвай.

За окном, глядевшим на северо-восток, было еще темно. Собственно, всю свою жизнь, сколько помнил себя, он вставал до света. И в родном кишлаке Соктари, и в Махаллои Боло, откуда была родом его мать и где в раннем детстве проводил он зимы, все поднимались раньше солнца. Когда он, по выражению отца, вошел в ряды сыновей, после праздника обрезания, мать понемногу стала приучать его и к ранней молитве, ему тогда было лет пять. Ну а в Бухаре от крика сотен муэдзинов, вслед за эмирским призывавших горожан на молитву во все триста с лишним мечетей, нельзя было не проснуться до рассвета.

В благословенной Бухаре — одном из центров мусульманского мира — тех, кто уклонялся от молитвы, загоняли палками и плетьми.

До сорока с лишним лет он был верующим человеком. Но и после того как на смену религиозной вере пришла убежденность в безграничных возможностях свободного человека, привычка вставать до восхода, ко времени первого намаза, осталась. В утренние часы, когда умственные силы еще свежи, а суета нового дня не успела стереть картин и образов, возникших перед ним с такой отчетливостью, как привидевшееся сегодня лицо последнего бухарского эмира, ему работалось всего лучше.

Но в это майское утро 1948 года не было привычной ясности в мыслях. Казалось, они вышли из повиновения. Перескакивая друг через друга, вычерпывали из темных колодцев памяти что попало, не сообразуясь с заказанным с вечера порядком, и он с удивлением почувствовал в них неутоленную ненависть и гнев. Неужто их снова вызвало нежданно явившееся к нему в полудреме лицо Алимхана?! А ведь он считал, что за тридцать лет они перегорели и сгинули вместе с канувшим в небытие эмиром. Что, собственно, значил эмир сам по себе?

И как только он понял, что с ним происходит, явилось спокойствие. Для художника гнев и ненависть опасны, они слепят, иссушают душу, подобно дующему из раскаленной пустыни «афганцу». Двадцать восемь лет назад, когда он писал «Историю мангытских эмиров Бухары», он еще мог себе позволить им вылиться. «Гнусность была, по-видимому, наследственной чертой этой династии», — так писал он, но и тогда уже ощутил в конце своего труда необходимость объясниться: «Быть может, читатели упрекнут автора за то, что он с полной оглаской говорит о недостойных пера вещах, сочтут его бестактным и невоспитанным. Что поделать, мы тоже огорчены. Большинство летописцев Востока, в особенности выпестованных при дворе, низкопоклонничали и лицемерили перед живыми и мертвыми, а потомков оставили в неведении о муках и страданиях прошлого. Вот почему мы, люди Востока, и особенно туркестанцы, из поколения в поколение опускались столь низко и при всех недостатках считали себя совершенством, спесиво гордясь неведеньем и беспечностью... Мы поступили иначе, запачкав чистые страницы кровью и гноем. Но зато есть надежда, что вскрытые нами язвы заживут и исцеление израненного тела нашего станет возможным».

В той книге он был историком недавних времен, воистину сочившихся кровью и гноем. И ненависть, и гнев его понятны. Теперь же перед ним иная задача, да и труд, если только суждено будет его завершить, предназначен для совсем иных людей, что будут жить после него. Они не представляют ни времени, ни нравов его молодости. Пусть же события и люди возникнут перед ними естественно, с той обнаженной простотой, с какой они возникали в его собственной жизни, и сами, без его подсказки, вызовут те же чувства, что вызывали в нем. Нет, ни эмир, никто другой даже во сне не в силах

исказить гневом и ненавистью столь тяжко давшуюся ему гармонию внутреннего мира.

Он встал, погладил ладонью коротко стриженную седую бороду, накинул на плечи халат, накрыл бритую голову тюбетейкой и вышел на террасу-айван во внутренний дворик.

Дождь перестал. Очистившееся небо заметно посветлело, лишь предутренняя пастушья звезда — Венера запуталась в ветвях и листве виноградника. «Шаб-барыш, руз-табиш» — припомнилась ему таджикская поговорка — «ночью пролилось, днем озарилось». Не было радостней приметы для бухарского крестьянина весной. Впрочем, радоваться было рано, день только начинался, а земляки его были суеверны. Привидься им такой сон, который чуть было не испортил сегодня ему настроение, большинство из них сочли бы себя осчастливленными, но побоялись бы его кому-то рассказать. Кто они такие, чтобы осмелиться увидеть даже во сне повелителя правоверных? Может, к ним и сам Аллах является по ночам? Узнай о таком сне какой-нибудь блюститель благочестия — пожалуй, и головы не сносить.

Он только усмехнулся. Сам коренной бухарец, он теперь удивлялся, как могли они жить в убеждении, что мир естественно разделен на мясников и овец, и со страхом, но покорно — на все милость божья — позволяли себя и доить, и стричь, и резать. Разве могли бы эмиры со всем их воинством держать в повиновении миллионы, если б не предательство того единственного образованного сословия, к которому он сам когда-то принадлежал и которое презирал больше всех? Простодушный, невежественный люд питал к каждому, кто мог прочесть божье слово, превеликое почтение, ибо верил, что всякое знание, как и всякое ремесло, священно. На что же почтенные употребили свое знание? Скрепили своими печатями фетву, гласившую: «Жизнь и смерть, имущество и честь подданных безраздельно принадлежат его величеству эмиру». Они-то ведали, что творят! Знали, что такое установление противно всем шариатским законам!

Употребление знания во зло — преступление, коему нет оправдания. Не зря его отец Сейид Мурад-ходжа говорил: «Наука в руках безнравственности подобна мечу в руках пьяного».

Но ведь среди грамотных людей, да и среди духовенства находились и такие, что, может, и не цеплялись когтями корысти за полы власти и готовы были рисковать головой, лишь бы не осквернить совесть беззаконием, пусть мало, но были... И об их судьбе должны знать те, кто живет после них.

Жизнь человека коротка, а память еще короче. Время рушит стены, стирает с лица земли города. Лишь над тем, что запечатлено в слове, оно не властно.

Слава богу, он владел даром слова. Теперь лишь бы успеть!

Если можно извлечь назидание из той жизни, которую он знал лучше любого из смертных, ибо была она его собственной, то, приложив ладонь к сердцу, надо признать: прежде всех он обязан этим отцу. Его он видел земными глазами недолго — всего одиннадцать лет, но отец успел заложить в основание его души кирпичи такого обжига, что ни один из ударов судьбы, выпавших на долю сына, не оставил на них трещины.

Перед его мысленным взором возник далекий осенний день 1888 года, когда, держась за одноцветный отцовский халат, он трусил на осле по дороге из Соктари в Бухару и сердце его замирало от предвкушения встречи с прославленным городом. Ласково пригревало послеполуденное октябрьское солнце, ветерок относил назад облака пыли из-под копыт смирного белого осла, шедшего неторопливо, но ходко... Среди бахчей и на полях стояли толстые стволы шелковиц с культями обрубленных ветвей. Проехали Вобкент — последнее большое селение перед Бухарой.

Когда до города оставалось около фарсанга, по-нынешнему меньше девяти километров, осел деловито сошел с дороги и остановился в тени плакучей ивы, свесившей свои светло-зеленые косы до самой земли.

Сейид Мурад-ходжа усмехнулся и ударами плетки заставил животное вернуться на дорогу...

Прошлый раз я останавливался под этим деревом, — пояснил он. — Сошел с осла, съел лепешку, дал ему передохнуть. Вот он и хочет, чтоб я снова дал здесь ему отдых. Год прошел, я думать забыл, а он помнит.

Отец помолчал.

Смотри, сынок, осел памятливее человека, забывающего все, что он слышал и видел.

Лицо Садриддина залила краска. Он понял, о чем напоминал ему отец.

Как-то знакомый отца попросил Садриддина что-то ему передать, а он забыл, о чем была просьба, и сказал отцу первое, что пришло в голову. Когда это обнаружилось, отец при госте надрал ему уши.

Ты виноват вдвойне: забыл слова почтенного человека, да еще и солгал. Вперед запоминай, что видел и слышал. Не понял — переспроси, но не лги. Иначе сраму не миновать... Сказал бы мне честно, забыл, мол, и я не стал бы тебя позорить перед гостем.

Оскорбленное чувство собственного достоинства, столь развитое в их роду, заставило Садриддина запомнить этот урок до конца дней.

К самаркандским воротам столицы они подъехали, когда стало совсем темно. Отец изо всех сил подгонял ишака — задержись они еще немного, пришлось бы ночевать в поле за Городом: через полтора часа после захода солнца, когда в мечетях заканчивалась последняя, пятая молитва — хуфта, все городские ворота запирались, а ключи отсылались миршабу — «князю ночи», в чье безраздельное распоряжение поступала до утра священная Бухара.

Кроме тусклой коптилки в караульном помещении близ ворот во всем городе не видно было ни огонька. Дома, так же как в Соктари, стояли здесь в глубине дворов, огороженных высокими глинобитными стенами. Узкие извилистые улочки между глухих стен были пустынны, из похожих на гробницы темных дворов ни звука не доносилось. Лишь гулкий цокот копыт их осла нарушал мертвую тишину. Ветер, шелохнув листву, донес до их слуха стук барабана и тонкий металлический звон.

Отец встревожился и снова принялся подгонять осла. Причину его тревоги Садриддин понял позднее: грохотом барабана и звоном треугольника ночные стражники — шагбарды, вооруженные палками, окованными железом, давали знать добронравным горожанам, что они могут спать спокойно — их охраняют. Подозрительные будут тут же задержаны и предстанут перед недреманным оком князя ночи.

Подозрительным считался любой, кто попадался им на пути в неурочный час: таких отводили в помещение миршаба, а на утренней заре выгоняли чистить печи в городских банях и лишь потом отпускали домой. То был законный порядок. Но нередко задержанному ночью на улице приписывали какое-либо преступление, и тогда вернуть свободу можно было лишь за немалую мзду. Того же, кто не мог или не хотел платить, упекали в тюрьму или сдавали в сарбазы — эмирские солдаты.

Наконец на фоне неба показались очертания, похожие на крепость медресе Мир-Араб, где жили братья Садриддина — родной и двоюродный.

Отец спешился, положил на землю переметную суму и повел осла в караван-сарай.

Только он скрылся во тьме, как стены медресе озарились мутным пляшущим светом, послышались голоса людей и гулкие удары, которые он принял было за барабан, но, когда зазвучали еще и зурны, понял — это бубны. Любопытство пересилило страх, и, взвалив на плечо суму, Садриддин пошел на звуки. За углом медресе его взгляду открылась выложенная каменными плитами небольшая площадь между медресе и соборной мечетью, освещенная пламенем костра и расставленных прямо на камнях плошек с маслом, в которых чадя горели тряпки. У костра сидели в ряд музыканты, перед ними пели и танцевали мальчики с фальшивыми косичками. Прибывавшая с каждой минутой толпа наверняка смяла бы и певцов и музыкантов, если бы ее не отгоняли от костра палками люди в коротких халатах. Отец объяснил, что это есаулы — личная охрана Абдулахад-хана, недавно вознесенного на белом войлоке на эмирский престол.

Абдулахад считал себя поэтом и подписывал свои стихи «Оджиз», что значило «бессильный» и вполне соответствовало поэтическому дару их сочинителя. Но тот, кому пришло бы на ум так истолковать эмирский псевдоним, рисковал головой. Эмир выбрал себе поэтическое имя из благочестия: мол, власть земная бессильна перед властью небесной. К тому же давать прозвище или брать себе имя по противоположности среди острых на язык бухарцев считалось признаком утонченности. К примеру, одного тучного проповедника, с трудом поднимавшегося на кафедру в мечети, весь город звал Тощим муллой. Абдулахад, видимо, хотел одной стрелой пронзить двух куропаток.

Зная пристрастие своих подданных к музыке и поэзии, он в подражание прославленным властителям прошлого собирал при дворе поэтов, музыкантов и ученых, где они увядали подобно вырванным из почвы растениям. Эмир был ревнив и держал их взаперти, как невольниц своего гарема-урды, и без высочайшего дозволения не смели они никому читать свои стихи, услаждать кого-либо своим искусством или посвящать в науки. Талантливые страшились этой эмирской милости, как смертельной напасти, а эмир не считал грехом привлекать ко двору неблагодарные таланты и силой.

Но чтобы ублажить своих подданных, останавливаясь в каком-либо частном доме, он устраивал гулянья с певцами и музыкантами попроще. Такое увеселение и увидел десятилетний Садриддин в свой первый приезд в Бухару.

Отец и сын вошли в главные ворота медресе Мир-Араб, свернули направо к узкой извилистой лестнице. Здесь стояла такая непроглядная тьма, что Садриддином овладел страх. Еле передвигая ноги, он поднимался по бесконечным ступеням на голос отца, пока не оказался на площадке.

Мурад-ходжа, как и положено воспитанному человеку, ногтем тихонько постучался в дверь.

Келья, где жили братья, звалась в медресе «обиталищем дивов». Она была расположена на верхнем этаже внутри угловой башни и не имела окна, а дверь открывалась в темную прихожую. На следующий день он увидел, что в высоченном куполе кельи есть отверстие, забранное решеткой, но и оно выходило не на улицу, а на еще больший купол мечети при медресе, который нависал над головой устрашающей черной бездной. Лишь в солнечный полдень через отдушину падало на пол пятно света величиной с плошку, сверкающее в полутьме подобно глазу во лбу сказочного чудовища...

Посреди кельи, как и у них в Соктари, стоял сандали — укутанный ватным одеялом низенький табурет над наполненным горячими углями углублением. На сандали горела тонкая бухарская свечка. Сейид Акбар сидел, засунув ноги под одеяло, а Мухиддин раскладывал плов по глиняным мискам.

Асселям алейкум!

Братья почтительно склонились в ответ на отцовское приветствие, приложили руку к сердцу.

Алейкум селям! Как мой отец? — спросил Сейид Акбар.

Как матушка? — подхватил Мухиддин. — Не притомились ли вы, отец, в пути?

Слава Аллаху, все хорошо.

Мухиддин проводил отца на почетное место лицом к двери, усадил за сандали и накрыл ноги одеялом, а сам сел спиной к выходу. Садриддин расположился напротив Сейида Акбара, по левую руку от отца.

Плов, которым Мухиддин принялся их потчевать, оказался на удивление жирным и ароматным, да еще с курицей!

Откуда у вас куриное мясо? — спросил отец.

Старший брат промолчал. А Сейид Акбар-ходжа с довольной улыбкой, словно только и ждал вопроса, принялся рассказывать.

Сейид Акбар-ходжа был сверстником старшего брата, учеником медресе и одно время по просьбе отца даже учил Садриддина каллиграфии, то есть по всем нормам требовал почтительного к себе отношения, но Садриддин его недолюбливал. В свои десять лет он уже понимал, что двоюродный брат не отличается ни ученостью, ни талантом. Прописные буквы выходили у него вкривь и вкось. Тем не менее, он кичился своей образованностью.

Из рассказа двоюродного брата выходило, что эмир Абдулахад, останавливаясь в чьем-либо доме, ввел, кроме гулянья, еще один обычай: разделял трапезу с учениками ближайшего медресе. Один из эмирских поваров появлялся в медресе и во все горло оповещал его обитателей: «Кто сварил плов, пусть несет к месту пребывания его величества! » Главный повар двора снимал со всех котлов пробу, отбирал лучший, остальные отсылал назад. Зато тому, кто сподобился чести угодить эмиру, наполняли котел пловом из эмирской кухни и жаловали вдобавок десять таньга.

Когда стало известно, что эмир остановился неподалеку от медресе Мир- Араб, во всех его ста сорока трех кельях принялись за варку. Не все ученики могли слишком часто позволить себе такую роскошь, как жирный плов, но тут в надежде на эмирскую милость залезали в долги к мясникам и бакалейщикам.

В тот вечер плов, сваренный братьями Садриддина, удостоился высочайшей чести: он был выбран из ста сорока трех пловов и поднесен эмиру. А тот, что они сейчас ели, был прислан из эмирской кухни.

Как только отец понял, в чем дело, он отставил миску. На скулах у него заиграли желваки. Садриддин испугался, что он прибьет братьев. Но отец молчал. После ужина он долго не ложился. Опустив голову на грудь и закрыв глаза, словно дервиш, предающийся медитации, он вздыхал, иногда поднимал голову, но тут же снова опускал ее, точно боялся, что не справится со своим гневом.

Сон быстро сморил утомленного дорогой Садриддина; он проснулся от того, что старший брат зажег свечу. Было еще темно, но отец уже собирался в дорогу.

Вставай, Садри, поедешь со мной в кишлак. Не то привыкнешь здесь вместе с этими холуями вылизывать эмирские блюда.

Это было так неожиданно — ведь отец обещал ему показать город, сводить к любимому дяде-мулле, — что Садриддин заплакал. Долго умолял он хоть ненадолго оставить его в Бухаре погостить, и Мурад-ходжа наконец смягчился. Строго глядя ему в лицо, он сказал:

Ну, хорошо! Смотри только не уподобься вот этим! Не то не являйся мне на глаза!

Мухиддин поднял отцовскую переметную суму, чтоб отнести ее вниз, но Сейид Мурад-ходжа взял ее из рук сына. Вышел из медресе в сопровождении сыновей, забрал в караван-сарае осла и, не проронив ни слова, уехал.

Таков был Сейид Мурад-ходжа, да будет земля ему пухом!

Отцовский наказ запал Садриддину в душу. С годами Отвращение к искательству стало чертой его натуры и помогло сохранить независимость духа среди всеобщего раболепия.

Все это верно. Но вот вопрос, который, конечно, не мог прийти в голову десятилетнему Садриддину, все чаще вставал перед ним сейчас, когда он был уже старше своего отца: откуда взялись эти взгляды у самого Сейида Мурада-ходжн? Почему он с такой брезгливостью отстранил миску с пловом, удостоиться которого полагали за честь ученые богословы и их ученики? Ведь отец был человеком глубоко верующим, а эмир как-никак считался не только светским властелином, но и главой мусульманской общины — имамом.

Сейид Мурад-ходжа знал грамоту, сам несколько лет учился в медресе и оставил его только по бедности. Читал наизусть стихи Джами, Хафиза, Бедиля. Впрочем, в Гиждуванском уезде или, как говорили в Бухаре, тюмене, да и в соседнем Вобкентском тоже, песни на стихи классиков распевали и неграмотные крестьяне. Было среди них немало и знатоков «шаш-макома» — классической системы народных ладов, разработанной еще музыкантами XIII века.

Сейид Мурад-ходжа и сам слагал стихи, хотя не считал себя стихотворцем. Когда его двоюродный брат Хидоят поставил в Соктари мечеть, он по всем правилам классической поэтики сочинил рубаи — четверостишие, в котором сообщалась дата постройки.

Хидоят-хон прославлен мастерством.

Непревзойден он в зодчестве своем.

В «год нурицы» мечеть построил эту.

Дай курице его «воды с зерном».

В Бухаре народ вел счет времени по 12-летним циклам, где год обозначался именем животного. Год курицы шел десятым. Но этого было мало, чтобы определить дату. Каждая буква арабского алфавита одновременно могла обозначать и цифру — согласно ее порядковому номеру в алфавите. Эта система счета называлась «абджад». Слово «мург» — курица — по абджаду равнялось числу 1240; прибавив «обудана» — «воду и зерно», получали 1303. Таков был год постройки мечети по мусульманскому летосчислению1. Счету абджад Сейид Мурад- ходжа обучил Садриддина, когда тот еще не умел и читать.

Что касалось шариата, отец мог утереть нос самому мулле. Сейид Мурад- ходжа, хоть и был простым крестьянином, вел свое происхождение от древнего рода соктаринских ходжей. Ходжа — по-арабски означает «хозяин». Когда арабский полководец Кутейба ибн Муслим в начале VIII века огнем и мечом утвердил власть халифа в долинах Кашкадарьи и Зеравшана, он повелел местным жителям выделить половину домов для постоя арабских воинов, чтоб они могли следить, не уклоняются ли туземцы от предписаний ислама, не грешат ли прежними заблуждениями. Этих воинов, которые жили в их домах, бухарцы обязаны были не только поить и кормить, но вдобавок почтительно именовать «ходжами». Со временем они растворились среди местного населения, усвоили его язык, но звание «ходжей» закрепилось за потомками арабских завоевателей, и они продолжали пользоваться особым почетом. В какой бы бедности ни пребывал «ходжа», он мог жениться на любой женщине, но свою дочь никогда не выдавал за «неходжу».

Но Сейид Мурад-ходжа, как видно из его имени, был еще и сейидом — потомком самого основателя ислама — пророка Мухаммеда. В правоверной Бухаре сейидство было столь уважаемо, что эмир Абдулахад, тоже числившийся в потомках пророка, на вопрос одного из чиновников русского царя, отчего он ставит слово «сейид» впереди всех своих имен, титулов и званий, отвечал: «Эмиром я могу быть сегодня, а завтра меня могут свергнуть, и я окажусь в ничтожестве. Но звания сейида у меня никто не отнимет, ибо оно родовое». Впрочем, претендентов на звание потомка Мухаммеда в Бухаре находилось столько, а генеалогия была так запутана, что при последних эми-

1 Мусульманское летосчисление начинается с 622 г., когда состоялось переселение пророка Мухаммеда из Мекки в Медину — хиджра.

pax глава мусульманского духовенства шейх-уль-ислам ничем другим, кроме разбора жалоб и претензий на сейидство, не занимался.

Словом, родовитостью Сейид Мурад- ходжа мог считаться выше самого эмира, ибо тот, будучи сейидом, все же происходил не от первых в Средней Азии мусульман-арабов, а из узбекского племени мангыт, принявшего ислам на несколько веков позднее. Между тем Мурвд-ходжа никогда не хвалился своей родословной, напротив, зло высмеивал тех, кто родовитостью и званиями пытался прикрыть свое ничтожество, подлость и корыстолюбие. Он ненавидел официальное духовенство: раисов, деревенских имамов и особенно казиев, осуществлявших именем шариата судебную власть. Их он считал нечестивыми посредниками зла и был убежден, что они не минуют ада.

В праздничный месяц поста рамазан бедные ученики бухарских медресе мечтали отправиться в какое-либо селение, где не было имама или учителя, чтобы давать уроки, а в конце месяца получить от крестьян за труды немного денег и подарки. Но для этого нужно было сподобиться благоволения казия, ибо направить в кишлак учителем или муллой мог только он.

Старший брат Садриддина учился в Бухаре вместе с сыном одного из казиев. Однажды в рамазан он зашел к нему вместе с товарищами и, очевидно, приглянулся отцу соученика, потому что получил на месяц место учителя в кишлаке.

Как дошла эта весть до Сейида Мурада-ходжи, неизвестно, но она вывела его из себя. Придя домой, он попросил шурина тут же поехать в город за Мухиддином.

Я и сам бы поехал, да боюсь позора! Не дай бог, отколочу его при муллах.

Когда через три дня Мухиддин вошел в дом и почтительно склонился в приветствии, отец вместо ответа схватил спрятанную под сиденьем палку. Еле его успокоили.

Совладав с собой, Сейид Мурад-хо- джа сказал:

— Казии — свиньи, всюду вынюхивают падаль, сами жрут и другим скармливают. Ученик медресе, который ест из их рук, становится свинским отродьем. Хочешь быть человеком — довольствуйся черствой лепешкой, что я тебе даю, и миской воды. А нет — между нами все кончено, быть отцом свиньи не желаю.

Один из казиев был родом из Соктари. Вместе со своим потомством он владел едва ли не половиной земли, находившейся в частных руках, драл с батрачивших на него бедняков три шкуры и помогал эмирским чиновникам грабить крестьян.

Все тяжбы и споры разбирал опять же казий, разумеется, в пользу богатых, взимая с народа мзду за каждое решение, скрепленное его печатью.

Не трудно догадаться, отчего в кишлаке терпеть не могли казиев. Женщины между собой иначе как адским топливом их не называли, по их словам, дым от горящих в еду казиев усиливал жар адского пламени.

Почтение, каким были окружены сейиды и ходжи, быть может, помогло Сейиду Мураду сохранить голову на плечах, несмотря на крамольные мысли, которые он, как человек вспыльчивый и прямой, не стеснялся высказывать вслух. Но понять, откуда у него такие взгляды, это не помогало.

Очевидно, ответ нужно было искать не в его происхождении, а в жизни, в самом кишлаке Соктари.

 

Скачет красный ковалерист

Перейти на страницу загрузки

Перейти на страницу скачивания "НАУКА И РЕЛИГИЯ" №1 Январь 1978 год 

 

Яндекс.Метрика